RuEn

Жалко чижика!

В «Мастерской Фоменко» всматриваются в «Египетскую марку» — прозу Мандельштама, чтение которой под силу разве что тонким ценителям. Поставить ее еще никто не пробовал.

«Вечер проб и ошибок» — так «фоменки» называют в программке свой спектакль. Поставить мандельштамовскую прозу невозможно, спектакль этот шершав и робок, но все, что делают недавние стажеры в режиссуре Дмитрия Рудкова, — шаги в верном направлении. Пусть оно и задано давними спектаклями самого Петра Фоменко, но новички под руководством Евгения Каменьковича не эпигонствуют, а нащупывают собственную тропу в сторону поэтического т еатра. Знающий расслышит за вкрадчивым шаманством происходящего на тесной Старой сцене «Мастерской» страшный шум времени (надвигающаяся революция). И разглядит в сутулой пластике молодого артиста Дмитрия Малышева черты самого Осипа Эмильевича, в робких птичьих позах которого, как писали современники, таилась обреченность. А не знающий и еще не читавший Мандельштама зритель, может быть, впервые задумается над так емко выраженной в «Египетской марке» истиной: «Ведь есть же люди, которые к современности пристегнуты как-то сбоку». Все поэты — такие люди.

В 1928-м Осип Мандельштам, вечно голодный и бездомный, трудно вписывавшийся в любую, а особенно в советскую действительность, сочинил повесть, которая прозой кажется только на первый взгляд. Официальная критика тотчас назвала ее «эстетской в самом дурном смысле». «Жил в Петербурге человечек в лакированных туфлях, презираемый швейцарами и женщинами. Звали его Парнок. Ранней весной он выбегал на улицу и топал по непросохшим тротуарам овечьими копытами. Ему хотелось поступить драгоманом в министерство иностранных дел, уговорить Грецию на какой-нибудь рискованный шаг и написать меморандум. В феврале он запомнил такое событие: по городу на маслобойню везли глыбы хорошего донного льда…» — так начинает Мандельштам «Египетскую марку». Речь в ней, конечно, же о феврале 1917-го. Вот-вот кончится вся эта петербургская жизнь, а нелепейший Парнок хорохорится,заказывает у портного новую визитку (не фрак, не сюртук, а визитку, настаивает он), назначает свидания и все пытается кому-то телефонировать — надо срочно спасать воришку, укравшего часы: толпа сдавила его плотным кольцом и ведет топить в Фонтанке.

В спектакле, как и в прозе Мандельштама (написанной спустя 11 лет после Февральской революции) есть ощущение, что Питер, как этот карманник, балансирует на краю гибели. Узкое, вытянутое игровое пространство Старой сцены художница Александра Дашевская «усеяла» любовно подобранными обломками прошлого: здесь крошечная копия ворот Летнего сада соседствует с такими же миниатюрными арками и колоннами, которые запросто может увивать нитка бус, оброненных неизвестной красавицей. Рядом с ними притулились серебряная ложка, фарфоровая чашка, склянки с духами. Слева — стена из оживающих рубах и кальсон. Это обитель портного и прачек (Дмитрий Смирнов и Роза Шмуклер играют по несколько ролей), коварно лишающих Парнока и новенькой визитки, и парадной рубашки. Справа — лестница, на верхней ступеньке которой устроился преподобный отец Николай Бруни (Дмитрий Захаров) — Парнок смотрит на него снизу вверх, вместо исповеди срываясь на щенячий скулеж и птичий крик. В центре же, среди склянок, канделябров и колонн возвышается набожная прислуга-полька (Наджа Мэр). Вместо крестика на темном шнурке в складках рубашки болтаетс япузырек с каплями. И как только разойдется Парнок, философствующий обо всем на свете — от таинственной египетской марки до музыки Шуберта, она вскочит и привычно отправит ему в рот каплю-другую снадобья.

Как тут не вспомнить: «Ты приехал сюда, так глотай же скорей рыбий жир петербургских ночных фонарей…» Эти строки Мандельштам напишет позднее, уже в тридцатые, ожидая ареста и чуть ли не в последний раз навестив Питер. В спектакле этого стихотворения нет, зато есть много других — ранних и поздних, которые то шепчет, то насвистывает Дмитрий Малышев. И тогда за строчками проступает не только судьба города, но и страшная судьба поэта, в 1928-м написавшего: «Если я марка, тогда наклейте меня, проштемпелюйте, отправьте…» А в 1937-м уже так: «Мне на плечи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей. / Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей».

Впрочем, открытого трагизма «фоменки» избегают. Stabat Mater Перголези здесь распевают как «блям-блям-блям», вплетают в текст мандельштамовскую автопародию: «Дан мне желудок, что мне делать с ним, / Таким голодным и таким моим», а таинственное сочетание «египетская марка» произносят, словно эвфемизм какого-то нового ругательства. В общем, озоруют, чтобы не впасть в пафос. Но озоруй — не озоруй, все равно поплывет по веревке над сценой вереница окровавленных рубах. Толпа набросится на жертву, и уже не ясно, кого растерзали и топят в Фонтанке — отца ли Бруни, безвестного воришку или самого поэта. Топят и припевают: «Чижик-пыжик, где ты был?». Жалко чижика.